Время проникало в географию трудно, спускаясь как бы из космоса, но помимо ее воли и воли ее творцов. Это тем более странно, что, во всяком случае уж с эпохи Птолемея, география и космография дружно сосуществовали под одной книжной обложкой. Традиция эта дожила до XX века. А вот географу Канту хоть как-то увязать свою космогонию с географией даже в голову не пришло, — они разъединены у него совершенно.
О том, что природа земного шара изменчива, догадывались уже в античную пору, и коротко об этом говорилось, в Новое время нечто аналогичное высказывали Леонардо да Винчи, датчанин Стеной, Ломоносов (следует особо отметить его статью «О слоях земных»), да и многие другие тоже. Но все эти рассуждения касались земного шара вообще и по касательной уходили от собственно географии.
Первым, пожалуй, попытался увязать географию с космогонией, запрячь время в географическую колесницу — универсальнейший натуралист прошлого столетия Александр Гумбольдт. Еще в молодости Гумбольдт прославился своими путешествиями по Южной и Северной Америке (почитатели называли эти путешествия даже «вторым открытием Америки»), в пожилые годы он создал удивительнейшее произведение — «Космос», утвердив это понятие в современном смысле и в науке, и в жизни. Гумбольдт выделял в истории Земли два основных периода: до появления жизни («азоический» период) и после появления жизни («зоический» период). Для характеристики первого из них Гумбольдт воспользовался космогоническими гипотезами Лейбница, Канта и Лапласа, наметив с их помощью как бы подпериоды: а) формирующаяся Земля; б) раскаленная Земля; в) водяная Земля.
Гипотезу Канта—Лапласа вот так соединительно принято называть потому, что исходные посылки у двух этих мыслителей были сходными: оба начинали с тумана, с туманности. Туман по-латыни — небула, и потому гипотезу эту называют еще «небулярной». Очень поэтичной, надо сказать, получилась гипотеза. Представьте себе бесконечный темный хаос: ничто не освещает его, это вечные сумерки... Впрочем, в зрительном варианте все «подпериоды» Гумбольдта можно и сегодня обнаружить на Земле с помощью современной географии и авиации, машина времени не потребуется, конечно, а немножко везения — желательно.
Когда автор этой статьи почувствовал, что по субъективным, к сожалению неизбежным, причинам его возможности странствовать по Земле начинают заметно сокращаться, он выбрал для прощания с Арктикой мыс Шмидта и улетел туда поздним октябрем. Выбор не был случайным: в имени Шмидта Арктика и космос слиты воедино, и была для в этом своя символика, связанная с долгой повседневной работой.
Тот поздний октябрь оказался странным: у берегов ни одной льдины! Но лежали льды на воде неподалеку, и Чукотское море потому вело себя смирно. Будь льды рядом, они взорвали бы цветовую гамму, а без них она получалась нерасчлененно серой: низкое, с матовым подсветом небо, серый, обнаженный холод гальки, густосерое вязкое море; лишь у горизонта — как умело нанесенный художником штрих — что-то светлело... Случайный дневной метеорит не разрушил картину: он как бы дополнил ее, сделал еще более явной, да и убедительной — ведь так могло быть и в первозданном хаосе... На мысе Шмидта огни поселка как бы организовывали, втягивали в себя серый мир, и они же выбрасывали в него, за пределы очевидности, самолеты, вертолеты, корабли... В поэме Канта — Лапласа, да и Шмидта тоже, частицы хаоса предполагались неоднородными, а наиболее крупные из них, подчиняясь закону тяготения, постепенно стали собирать вокруг себя меньших братьев и вместе с ними обретать вращательное движение. Это уже не хаос, это уже некая целостность — туманность, способная к развитию... А развитие приводит к тому, что в центре туманности образуется сгущение — будущая звезда или Солнце, — способное к самовозгоранию... Солнце вспыхивает, и серый мир становится красочным. И не только красочным. Солнечные лучи отталкивают от себя окраинные туманные кольца, не расставаясь, впрочем, с ними. И кольца сгущаются в планеты. Они освещаются Солнцем и согреваются им. А может быть, и сами разогреваются до раскаленного состояния — так полагал, во всяком случае, Лейбниц, написавший книгу «Протогея», «Праземля». Гумбольдт не поленился переписать в «Космосе» лейбницевскую картину клокочущей огненно-жидкой планеты и медленное ее остывание, превращение поверхности планеты в шлак.
И такое остывание можно увидеть на планете сегодня, правда, если действительно повезет. Мне повезло однажды, что «Боинг-707», который должен был доставить нас из Браззавиля, столицы Республики Конго, в Париж, так и остался на взлетной дорожке аэропорта Майя-Майя: всегда предпочтительнее, чтобы моторы у самолетов отказывали на земле, а не в воздухе. Но этот, чуть в шутливой форме сообщаемый факт, резко изменил наше расписание — нам пришлось улетать не из Конго, а из Заира, из Киншасы, и не в утренние, а в предвечерние часы. Вот это последнее обстоятельство, как вскоре выяснилось, и оказалось «главным везением». Над Сахарой обычно летят либо ночью, либо утром, когда относительно спокоен воздух над ней. Но и утром; и ночью Сахара с воздуха кажется однообразно скучной: или серой с неясными черными вкраплениями-зигзагами, или мутно-зеленоватой, когда почти неразличимы подробности. Поломка моторов, переправа через Конго, дорога до аэропорта Нджили на другом берегу реки, не говоря уже о формальностях, неизбежных при пересечении границы двух государств, — все это задержало наш вылет до предвечернего часа. Над Сахарой мы оказались еще засветло, но в то время, когда солнечные лучи уже не вонзались в пустыню, а скользили по пустыне, и тогда именно Сахара явилась нам чуть ли не в лейбницевском варианте — в земной первозданности, как протогея. У южных своих пределов Сахара была песчано-палевой, и лишь инородно чернели среди песков обнаженные скалистые массивы; их инородность среди песков подчеркивалась розовыми и кирпичного цвета шлейфами, непонятно из чего сотканными; беспорядочно извивающаяся приглушенно пестрая рябь прижимала края шлейфов к земле, но совсем придавить и совсем засыпать их не могла, словно шлейфы, подобно парусам, наполнялись порою ветром и сбрасывали с себя песчаный прах... Шлейфы исчезли, когда вместо каменных массивов появились источенные песком и ветром одиночные скалы, похожие сверху на полураскрывшиеся бутоны черных тюльпанов.... Рыжая рябь непрестанно катилась там на север, и не верилось, что есть сила, способная остановить ее накат. Но волны песчаной ряби разбились все же о сомкнутый строй черных скал. Пустыня взъерошилась, покрылась песчаными грядами и невесть откуда взявшимися вулканическими на вид кратерами, пустыня вспорола себя руслами давно пересохших рек, обнажила лежбища давно исчезнувших озер — замытые глиной овалы с бледными извивами давних глубинных потоков...
Солнце опускалось в невидимый даже с небес Атлантический океан, и на пустыню надвигалась ночь. Сахара сначала поголубела на востоке, а потом на черный, покрытый пустынным загаром камень легли угрожающие кровавые лучи уходящего солнца и возникло ощущение отбушевавшего огня, прорвавшегося все-таки сквозь щели остывающей коры земли... Отбушевавшего — да, но не исчезало и не могло исчезнуть ощущение бесконечности огня и угля — бесконечности и в пространстве, и во времени... С заходом солнца пространство и время сжались, и дымчато-синяя мгла наползла на пожарище, местами приглушая огонь, а местами обнажая обгоревшие остовы скал, еще не успевших остыть. Они, эти остовы, были остроребристыми, с извилистыми щупальцами, сплетенными в центре в тугой узел; щупальца прожигали синюю мглу над собой и были похожи и на разбросанные руки, и на метательное оружие средневековых африканцев, которое внешне напоминает пропеллер, поднявший человека в небо. Ночь побеждала, и, хотя наш лайнер не набирал высоту, Сахара все глубже и глубже опускалась под нами, скрывая и то немногое, что приоткрыла нам...
Уже над Северной Африкой заметался на серо-синем фоне очень маленький, похожий на свечку факел. Он действительно был крохотным на беспредельной синей панораме Сахары, но он был рукотворен, этот факел: горел газ, добытый из недр пустыни.
Из странички, посвященной одному из полетов над Сахарой, мне не составило бы труда убрать упоминания о сухих руслах, илистых озерных впадинах... И конечно же, газовый факел в уже «почти ночной» Сахаре и «Протогея» Лейбница формально несовместимы... Но не будем забывать, что Лейбниц сочинял «Протогею» не на раскаленной сковородке, — значит, появилась вода, появилась жизнь.
Первоначальная, конечно, вода — не стоит пока обсуждать, откуда она взялась, а просто констатируем сам факт — взялась, и все тут! И к черно-алым краскам Земли добавился голубой цвет воды — цвет не водяной капельки, а именно воды, но и водяная капелька способна поразить радужным многоцветьем, превосходя в единичном варианте капельную множественность — океанскую или атмосферную, сейчас значения не имеет: я приглашаю к погружению в водную первозданность...